Игорь Лощилов (loshch) wrote,
Игорь Лощилов
loshch

Category:

Наталия Роскина. Николай Заболоцкий (2)



Наталия Роскина

НИКОЛАЙ ЗАБОЛОЦКИЙ


К началу воспоминаний

<82>

*          *
*


           И это мне понятно, ибо ни к чему на свете не относился он с таким благоговением, как к стихам, и ничто на свете не могло сравниться для него со смыслом и назначением его поэтического призвания.
           Он писал много стихов шуточных, на случай, ежедневно переводил, но эта ежедневность общения с поэзией никогда не лишала его приподнятости. И странная вещь - хотя он очень высоко ставил себя, это почему-то совсем не воспринималось как нескромность, а напротив, как еще одно выражение строгости его вкусов.
           Он был весьма высокомерен, всех не-поэтов считал людьми ниже себя. Но почему-то никому на свете я не прощала этого так легко, как ему.
           Может быть, потому, что во всем, что не касалось поэзии, он оценивал себя очень скромно. Например, в начале нашего знакомства я спросила его, какие он знает языки. Он отвечал, что, к сожалению, он совсем не знает языков. Но постепенно, в разных беседах выяснилось, что немецкий он знает (во всяком случае, для перевода «Ивиковых журавлей» подстрочник ему не понадобился), что по-французски он понимает (а когда он делал свой пересказ для детей «Гаргантюа и Пантагрюэля» — по-моему изумительный, — то занимался и старофранцузским) и что много переводя с грузинского, он изучил язык достаточно, чтобы всегда контролировать качество подстрочника.

<83>

           Он интересовался историей, особенно русской, как политической, так и бытовой; как большинство ленинградцев, любил старинное прикладное искусство и знал в нем толк. При мне он купил большой комплект «Русской старины», радостно расставил журналы по полкам и, удовлетворенно оглядывая аккуратные ряды переплетов, сказал: «Вот если бы я все это прочел — стал бы образованным человеком».
           Но что касается поэзии — тут он никогда не признавал ничьего превосходства даже в самых частных вопросах. Уступить, вернее сделать вид, что уступил, он мог только из вежливости. Если он спрашивал мое мнение о каком-нибудь своем стихотворении, и я позволяла себе высказать отрицательное суждение об одной строчке или слове, он хмурился и возражал: «Почему тебе не приходит в голову, что это недостаток твоего воспринимающего аппарата?» А когда я целиком отвергла одно его стихотворение («На рейде» — 1949, напечатано в 1956), — то есть что значит «отвергла» — просто сказала, что оно мне не нравится — он мне ответил, что нам надо расстаться, так как видимо мы совсем друг друга не понимаем. Я расхохоталась, и ему стало неловко, он сделал вид, что пошутил. Я совсем не люблю это стихотворение. Тут и «акварель», и «тройное созвучие октав», и «архитектура». «И звезды еле-еле тлели». Заболоцкий был изумлен, что о его стихах я могу говорить гак холодно-критически. Он сказал: «А Екатерина Васильевна любит все мои стихи. Для нее каждое мое стихотворение — это воскресение».
           Вспоминаю, однако, первый день нашего знакомства, первый час. Мы ехали в машине, я говорила ему о своей

<84>

любви к его стихам. Я думала, что ему будет больно, если я ограничусь восторгами по поводу моих любимых «Столбцов» и промолчу о новых стихах. Я назвала «Портрет» («Любите живопись, поэты!»). Заволновалась: «Безумной нежности припадок, / Предвосхищенье смертных мук...» Заболоцкий холодно выслушал меня и сказал: «Да, это мне говорили многие ограниченные люди».
           Потом, когда я напомнила ему этот разговор, он ответил: «Я тогда думал совсем .о другом. Я думал: «Какие у нее приятные духи. Я на ней женюсь».
           В разговоре наедине, много позже, он сказал мне, что считает себя вторым поэтом двадцатого столетия — после Пастернака. (Блока он, во-первых, не любил, во-вторых, не признавал, и в-третьих, считал его поэтом девятнадцатого века). Сказал он это без всякой аффектации и даже как-то застенчиво, делая мне, близкому человеку, интимное признание.
           К Пастернаку Заболоцкий относился благоговейно, как к самой поэзии. Помню, как он осторожно раскрыл книжку, подаренную ему Пастернаком, любовным движением вынул из нее записочку и показал мне из своих рук. Пастернак приглашал обедать и просил захватить «Безумного волка».
           Из всего написанного им Заболоцкий более всего ценил «Безумного волка». Он мне сказал, что считает «Безумного» высшим достижением своей поэтической и философской мысли, своим «Фаустом».
           По словам Заболоцкого, так же относились к этой поэме и Пастернак, и друзья его поэтической молодости. (Поэма не увидела света при его жизни — только и радости было

<85>

в отзывах друзей...). И, разумеется, Заболоцкий высоко ценил свои «Столбцы». Я считаю, что этот факт решительно никем не может быть оспорен. Думаю, что только с чувством отвращения он прочел бы слова Вл. Орлова (в предисловии к «Стихотворениям», изданным в Гослитиздате в 1959 году, после смерти поэта), будто Заболоцкий «обрел в себе волю и мужество решительно и бесповоротно отойти от своих первоначальных заблуждений».
           Трудно, на мой взгляд, нанести большее оскорбление Заболоцкому, как упрекнуть его или похвалить его за отказ от поэтических исканий его молодости. Именно эти искания, эти годы провозглашения его поэтической личности остались в его памяти лучшими. Именно ими он безгранично дорожил, и отказываясь судить о «политике», всячески устраняясь от нее, он сознательно строил свой духовный мир на верности и твердости своих поэтических идеалов. В этом была и сила его, и его постоянство, и он сам. Его азарт (он был азартен и страшно самолюбив), его стремление быть крупным во всем, что он делал, конечно, увлекали его, и много души он вложил в свою поэтическую работу после возвращения из лагеря, в том числе и в переводческую. Как-то он мне сказал, что понял: и в тех классических формах, к которым он стал прибегать в эти годы, можно выразить то, что он стремился раньше выразить в формах резко индивидуальных. Эта идея, видимо, поддерживала его. Помогала ему и его страстная и давняя любовь к классической поэзии. Все это, как мне кажется, были лишь самоутешения в той беспрецедентной в истории мировой поэзии эпохе, когда партия и правительство диктовали поэту все формы существования, в том числе и поэтические.

<86>

Меня, да и многих других, конечно, всегда интересовало, в какой именно мере ему мешала цензура, что именно он делал добровольно, а что — по принуждению. В стихотворении «Журавли», например, есть такие строки: «И частица дивного величья / С высоты обрушилась на нас». Николай Алексеевич рассказал, что раньше у него было не «дивного», а «Божьего». «Ну, это, конечно, цензура вам поправила?» — спросила его при мне Лидия Корнеевна Чуковская. — «Нет, я сам поправил». Когда мы остались наедине, я стала спрашивать, зачем же он исправил: ведь «Божьего» — лучше? «Да нет, это совершенно одно и то же. Вспомни значение слова диво в древнерусском языке». Я перестала спорить, но тут же при нем взяла подаренный им экземпляр «Литературной Москвы» (с надписью: «Наташа — Тебе») и исправила, сделала «Божьего». Он благосклонно молчал.
           Люди, которые знали его дольше, чем я, несомненно, могут привести много таких конкретных примеров. Но ведь дело совсем не в них. Установить меру удушения его таланта, вообразить, кем бы он мог стать в ином обществе — невозможно. Невозможно сравнить то, что было, с тем, чего не было. Разумеется, мы не читали бы «Горийской симфонии», напечатанной во «Второй книге» в 1937 году, но, может быть, мы не читали бы «Иволги» и «Противостояния Марса». Впрочем, я не берусь здесь судить о поэзии Заболоцкого, а хочу сказать только одно. Общество, призванное, казалось бы, оберегать своего поэта, всегда делает все возможное, чтобы сократить и без того короткое расстояние между поэтом и его смертью. Оно же создает питательную среду для его таланта, насыщая ее трагизмом неслыханной силы.

<87>

           Как писал еще Кюхельбекер: «Горька судьба поэта всех племен / Тяжеле всех судьба казнит Россию...» Всех племен и всех веков...
           Но в такие проблемы он не любил углубляться, и это тоже было для него химией. Ему были глубоко чужды писатели-социологи, которыми я тогда сильно увлекалась: Герцен, Щедрин. «Да ты пойми, они же не художники, не художники», — повторял он, повышая тон. Слово художник было вообще весьма важным словом в его лексиконе. Я дерзко отвечала ему, что он их не читал. Правда, он не любил их читать, и если я все-таки уговаривала его прочесть что-нибудь, совершенно бесспорное, из этих авторов (куски из «Былого и дум» или мою любимую сказку Щедрина «Орел-меценат»), он, — быть может из запальчивости спорщика, — утверждал, что остался совершенно равнодушен. И, подходя к литературе с чисто эстетическими критериями, он удивлял меня твердым отрицанием Блока (тоже вечная тема наших споров) или всей прозы Пушкина. Впрочем, это, по всей видимости, частности. А вот холод его к литераторам, живущим в политической борьбе, к сатирикам, публицистам, к тем, кто интересовался «химией», — это, конечно, явление глубоко характерное для Заболоцкого. Он словно забыл, какую мощную разоблачительную силу он сам проявил в своих «Столбцах», сколь социален он был в «Торжестве земледелия».
           Между прочим, в своих домашних разговорах он не давал почувствовать эту силу. Любимым предметом его шуток всегда были смешные житейские случаи, безобидные слабости людей. Он обладал совершенно очаровательным чувством юмора — наивным и в то же время изысканным. Мы со-

<88>

бирались идти обедать в «Националь» и велели моей дочке переодеться. Она спросила, куда мы идем, но мы, чем-то занятые, не отвечали ей. Она переспросила, и он без всякой улыбки сказал ей: «В конюшню». Сам он был очень смешлив, и в самую мрачную минуту мне удавалось его рассмешить анекдотом и отвлечь шуткой. Иногда, начав рассказывать друг другу что-то смешное, мы хохотали часами. Так однажды мы стали вспоминать «Гекльберри Финна» и буквально помирали со смеху, наперебой цитируя монолог отца Гека: «И это называется правительство...»
           Он обожал ранние рассказы Чехова и читал мне вслух свой любимый рассказ «В Париж». «Что я с французами буду делать? На них глядючи, я со смеху околею! При моем характере я их всех там перебью!» Я обнаружила недостаточное знание ранней чеховской юмористики, он забивал меня цитированием подобных мест. А моя дочка ходила с ним в театр Образцова и вспоминает теперь, как ей было там с ним приятно, с каким интересом он смотрел детский спектакль и как славно смеялся. А я вспоминаю, с каким интересом относился он к моим рассказам о ней, читал мои материнские дневники и страшно забавлялся ее детскими делами и высказываниями. Все про детей ему было интересно, потому что у него было чем-то близкое им чувство юмора. Он постоянно цитировал стишок одной девочки:

           Умру.
           И в русскую землю зароют меня.
           Французский не буду учить никогда.
           В немецкую книгу не буду смотреть.
           Скорее, скорее, скорей умереть!

           И каждый раз охотно смеялся.

<89>

           За столом в Малеевке он объявил конкурс на рифму к фамилии Бек и, конечно, сам же и остался победителем этого конкурса, сказав: «Бек — любитель кулебек».
           Однажды к нему подошла Вера Инбер и сказала: «Я слышала, Николай Алексеевич, что вы тут замечательные стихи читаете». Он отвечал: «Да уж какие, Вера Михайловна, у меня стишки. У меня-то ведь стишки самодельные!»
           Думаю, что он хотел не только съязвить, дав ей понять — у кой-кого стишки фабричные, но и выразить этим, что они ему даются с трудом. Легко бросая стихотворные шутки, мгновенно сочиняя экспромты, он постоянно жаловался на слабость своих версификаторских способностей, на технические трудности, он обдумывал размеры с редким для поэта рационализмом и частенько заглядывал в словарь рифм. Этот словарь был при нем всегда. Липкин попросил его на денек, но получил отказ: «Эта книга не выходит из моей комнаты».
           Интересно, что любимой шуткой Ардовых был рассказ о том, как, в самом начале знакомства, уходя из дому и оставляя Анну Андреевну в своем кабинете, Ардов сказал: «Если захотите поработать, то, пожалуйста, вот словарь рифм». Ахматова расхохоталась - и прониклась симпатией к ардовскому чувству юмора.
           С гордостью Заболоцкий обратил мое внимание на то, что стихотворение «Иволга» написано таким размером, как ни одно стихотворение в русской поэзии.
           Трудился он не покладая рук. Однажды я ушла на работу, оставив его за переделкой первой строфы перевода «Витязя в тигровой шкуре». Когда я вернулась вечером, он сидел в той же позе, за столом. Перед ним лежало несколько

<90>

десятков вариантов. Он предложил мне выбрать лучший. Я стала читать их, сравнивать, рассматривать. Выбрать было очень трудно, потому что все они казались мне равноценными. Наконец, я на чем-то остановилась и показала ему. Он оживился: «Да, пожалуй, ты права». Но наутро он начал всю работу сначала, записал еще десяток вариантов.
           С необыкновенным удовлетворением он рассказал мне, что его «Столбцы» переписывают на машинке и продают — он назвал какую-то баснословную сумму.
           Вообще радости от читательского признания были ему чрезвычайно дороги, и нельзя сказать, что он был ими избалован. Жизнь его была перерезана страшной чертой в самом своем расцвете. Мне же самой не раз приходилось слышать в начале пятидесятых годов: «Заболоцкий? Как, разве он еще жив?» Широкое признание пришло к нему буквально накануне смерти: он еще успел узнать, что он жив. При мне же он лишь однажды получил письмо от какой-то незнакомой девочки из Воркуты. Она писала, что она школьница, дочь ленинградцев (скорее всего не по собственной воле ее родители оказались за полярным кругом): родители часто рассказывали ей о Заболоцком, читали ей наизусть некоторые его стихи, и ей очень хочется прочесть и еще что-нибудь. Очень трогательное было письмо. Николай Алексеевич его читал и перечитывал, думал, кто могли быть ее родители, спрашивал, не знакома ли ленинградцам ее фамилия, говорил, что как только выйдет его книга, он непременно пошлет ей, с надписью. Тогда ожидался выход его сборника в Гослитиздате — первого после почти двадцатилетнего перерыва. Теперь мне хочется знать, получила ли девочка книгу, узнала ли она, какую радость она доставила Заболоцкому.

<91>

           Как он был одинок! Многие люди называли себя его друзьями, и среди них есть такие, которые едва знали его. Но сам он, доброжелательно относясь к Кавериным, Чуковским (Николаю Корнеевичу и его жене), Томашевским и другим старым ленинградским знакомым, никого из них друзьями не считал. Исключение, впрочем, делалось для тех, кто особенно близок был ему в страшные годы: это Евгений Львович Шварц и Николай Леонидович Степанов. Об этих людях он говорил с сердечностью, которая отнюдь не была ему вообще свойственна. Я дала ему прочесть одну свою статью, написанную незадолго до знакомства с ним — о языке литературоведческих работ. Большинство примеров было взято из работ Степанова. Заболоцкий похвалил статью, нашел ее остроумной и попросил меня никогда ее не печатать, — разумеется, я исполнила его просьбу. Он прямо просил меня любить Степанова. Но вообще он не связывал понятие дружбы с душевной близостью, как большинство людей. «Вот мои друзья», — сказал он мне, указывая на открытую страницу сборника «День поэзии», где впервые было напечатано стихотворение «Прощанье с друзьями». Речь шла о Хармсе и Введенском, и показать можно было только на эту страницу: после этих мученически погибших поэтов могил не осталось. Единомышленники, товарищи-обереуты, ближайшие интимнейшие друзья по стихам — не существовали. Заболоцкий остался, вернулся к жизни, но уже совсем не к той, что была — в кругу этих друзей — в тридцатых годах. И дружбу свою он похоронил с ними.
           Вообще он, несмотря на свою впечатлительность и неуравновешенность — никогда с утра он не знал, что будет делать вечером, — в своих поэтических пристрастиях был

<92>

очень ровен. Он не любил Маяковского, не любил Ахматову. Анна Андреевна рассказывала мне переданный ей эпизод, который показался ей незаслуженно оскорбительным. В обществе кто-то предложил за нее тост, а Заболоцкий поставил на стол бокал и заявил: «Нет, за Ахматову я пить не буду».
           Мне больно было услышать из уст Анны Андреевны этот рассказ. Ведь я так ее любила. Это было похоже на Заболоцкого — так сказать. Он был вежлив и совершенно беспощаден. Думаю, однако, что речь шла не о самой Анне Андреевне, которую он, в сущности, и не знал, а о ее стихах, и ему хотелось подчеркнуть, что он не признает ее поэзии. Было это еще до войны.
           Холоден был Заболоцкий и к Мандельштаму. Он не любил его, хотя готов был признать его поэтические заслуги. Вдова Мандельштама Надежда Яковлевна считала, что против Мандельштама направлено стихотворение Заболоцкого «Читая стихи» («Любопытно, забавно и тонко...»). Мне Заболоцкий этого не говорил, а говорил совсем другое. Он очень сожалел, что это стихотворение отнесли к Пастернаку, а он, по его словам, имел в виду некий собирательный образ.
           Я с горячностью убеждала Николая Алексеевича, что не любить Мандельштама невозможно. Это мой любимейший поэт, поэт поэтов. Николай Алексеевич равнодушно покачивал головой. Как-то уже после его смерти Екатерина Васильевна Заболоцкая рассказала мне, что в юности Заболоцкий страшно увлекался Мандельштамом, прямо-таки боготворил его. Мы обе были удивлены. Что же, изменились его пристрастия, так же как изменилась его собственная манера, — или же он почему-либо не хотел быть искренним?

<93>

Во всяком случае, мне ясно, что он весьма обдуманно формировал систему своих поэтических вкусов и взглядов на поэзию, сознательно отметая то, что считал ей чуждым. Вообще это сочетание — пылких чувств и «холода тайного» — было ему очень свойственно. Многие вспоминают его степенным, рассудительным, похожим на удобно устроенного пожилого бухгалтера. Иные знали его ярким, бурным, блещущим умом и юмором. Но никто, думаю, не скажет о нем, что он был человеком теплым. И своих близких, и поэтов, с ним сопоставимых, он подвергал холодному и строгому суду.

           А к молодым поэтам он был, естественно, очень снисходителен. Узнав, что в юности я писала стихи, он стал меня просить показать их ему. Я отказывалась, мне было стыдно, я давно бросила писать. Но он так мило, так заинтересованно просил, что я не выдержала и уступила. Полезла в ящик стола и, вытаскивая оттуда листки, пыталась что-то утаить. Он заметил это. «Нет, пожалуйста, дай мне все, я сам отберу. Я люблю сам выбирать». И целый вечер он сидел над этими глупыми бумажками, что-то перекладывал, сравнивал и, наконец, нашел два стихотворения, которые счел достойными внимания.
           Интересовался он и совсем незнакомыми ему, безвестными, начинающими поэтами. Вырезал стихи из газет и журналов, хранил. Помню, что его привлекли первые опыты Юнны Мориц. Конечно, он очень интересовался переводчиками, одобрял С.Липкина, Юлию Нейман, ВЛотапову. Потаповский перевод стихотворения С.Галкина «Снег» он считал шедевром переводческого искусства.

<94>

          ...Он продлится долгий век, —
           Думал я в ту пору, —
           Легких санок быстрый бег
           Под гору и в гору...

           Дважды он с восхищением прочел это стихотворение вслух с начала до конца.
           И он очень любил самого Галкина, и стихи его, и мнения. «Самое приятное о моих стихах я слышал от Галкина. Он мне сказал: «В ваших стихах есть что-то таинственное».
           Леонид Мартынов нравился ему настолько, что когда вышел — после долгого перерыва — сборник его стихотворений, Николай Алексеевич купил несколько экземпляров и дарил, подарил и мне.

*          *
*


           Разумеется, мои воспоминания в этой части многим покажутся, и справедливо, неполными, — ведь я пишу только о том, что он говорил мне или при мне.
           Я знала Заболоцкого недолго, но очень близко, и мне соблазнительно думать, что я знала его хорошо, но знать его хорошо было, пожалуй, невозможно. Это был необыкновенно противоречивый человек, ни на кого не похожий, а временами непохожий и на самого себя. В нем были такие душевные изломы, которые не хочется не только доверить бумаге, но даже для себя назвать словами. Как он легко оскорблял, как легко просил прощенья и как недолго прощеньем дорожил!

<95>

           Накапливавшиеся у нас в Малеевке разногласия, размолвки и непонимания слились по приезде в полный разрыв. С такой же категоричностью, как он решил на мне жениться, он решил со мной расстаться. Но для того, чтобы на мне жениться, требовалось мое согласие, и он добивался его. А для того, чтобы меня оставить, не требовалось ничего — он просто сказал мне, что хочет быть один (Екатерина Васильевна жила уже отдельно). Он сказал также, что данное мне обещание перестать пить оказалось для него невыполнимым.
           Я вернулась к своей прежней жизни — ходила на работу, по вечерам возилась с домашними делами... Время от времени он звонил мне по телефону — всегда пьяно и странно. Однажды, например, он, услышав мое «Слушаю» — сказал: «Наташа! Ты мой цветок!» — и повесил трубку.
           Через несколько недель после разрыва он позвонил мне по телефону и попросил к нему приехать. Я отказалась. Через несколько минут он позвонил снова и стал меня упрашивать. «Я должен что-то тебе показать». Я продолжала отказываться, и он сказал: «Я прошу тебя приехать и остаться у меня навсегда». Я приехала и он показал мне стихотворение «Признание». (Это стихотворение он еще утром, не дожидаясь, пока я вернусь с работы, послал мне и по почте).**
_________________________

** Для него характерно было, что это глубоко любовное стихотворение, по словам Ахматовой даже слишком «мужское», родилось в разрыве и из разрыва. Те стихи, которые в составленном немного позже цикле «Последняя любовь» адресованы Екатерине Васильевне, тоже, насколько я знаю, написаны без нее. Д. Самойлов писал в посвященном Заболоцкому стихотворении:

           И то, что он мучает близких,
           А нежность дарует стихам...

Ужасная чепуха, будто поэт может что-то даровать стихам. Если уж употреблять эти слова, то он даровал нежность близким через стихи, и это было именно то, что он чувствовал — de profundis. Банально напоминать, что именно в стихах личность поэта предстает в том виде, который мы обязаны считать истинным. Прочее — не то что ложно или же несущественно — просто есть прочее.

<96>

           Я поверила, что мы можем начать сначала, мне было страшно оставлять его одного. Я все-таки была к нему сильно привязана, и чувствовала какую-то ответственность за него, и очень хотела, чтобы он не пил и чтобы все было хорошо. Без его ведома я советовалась с одним опытным врачом, который сказал мне: «Ему нельзя пить никогда, ни капли. Если он будет пить, то проживет — ну, года полтора». Прогноз этого врача оправдался с точностью до одного месяца.
           У меня началась трудная жизнь, я утром уходила на работу, вечером металась между своим домом и его домом. Николай Алексеевич настаивал, чтобы я оставила службу, но я не решалась. Он сказал: «Так не полагается — чтобы муж оставался дома, а жена уходила на работу». Однажды он сказал мне, — после того, как я прожила на Беговой несколько недель: «Вчера у меня был о тебе разговор с Наташей (дочерью). Я ее спрашивал, нравишься ли ты ей, хочет ли она с тобой жить. Наташа очень хорошо о тебе говорила, и я решил завтра поехать в Союз писателей, просить, чтобы вместо нашей квартиры и твоей комнаты нам дали

<97>

одну большую квартиру». Он действительно поехал, говорил с тогдашним секретарем Союза — Чертовой. Этот разговор тоже был благоприятным. Чертова сказала, что знает меня, что очень сочувствует положению Николая Алексеевича и постарается ему помочь. Предстояло распределение квартир в новом писательском доме на Ломоносовском проспекте.
           Однако через несколько дней Николай Алексеевич еще раз переменил решение. Однажды утром он сказал мне, что сегодня собирается начать пить. Он дал домработнице денег, чтобы она ехала за вином, а мне сказал, чтобы я ехала на Мещанскую. Это был февраль, студенческие каникулы, и его дети Наташа и Никита были в Ленинграде. С их разрешения я на это время поселила свою дочку Иру в их комнате. Ире было там очень хорошо, так как ее мыли в человеческой ванне, да и вообще. Она предполагала, что будет здесь еще несколько дней, но кротко стала натягивать шубку. Я сказала Николаю Алексеевичу, что этот случай в нашей жизни — последний.
           Через какое-то время, в начале лета он послал мне только что вышедшую книгу с такой надписью: «Наташе Роскиной с дружеским приветом». Я, разумеется, не ответила. Осенью он позвонил по телефону — помнил мой день рожденья и хотел поздравить. Спросил, получила ли я книгу и почему не ответила. На этот вопрос было трудно что-нибудь сказать. Он спросил, не хочу ли я его видеть. Я ответила отрицательно.
           Это был наш последний разговор.
           После этого разговора я постаралась избавиться от аметистов, которые, по системе суеверий, связанных с камнями, приносят несчастье. Лишь много позже я узнала, что и

<98>

эти аметисты, и многое другое оказалось описано стихами.
           Вспоминая нашу короткую совместную жизнь, я могла бы открыть еще один ящик историй, в которых бы все противоречило всему. Это были бы истории о его щедрости и его скупости, о его высокомерном презрении к людям и о глубочайшем к ним сочувствии; о том, как он мог все понять, и о том, как он не понимал — нарочно не хотел или не умел, как теперь узнать...
           В нем смешалось трогательное и жестокое, величавое и беспомощное, аскетическое и барственное. Но он был поэт, и антипода поэту в нем не было.
           Он был, что называется, рожден поэтом. Ахматова была рождена исключительной личностью, — в нее был вложен поэтический дар, но я думаю, что в нее мог бы быть вложен дар математики, танца или вообще никакого дара, и она все-таки осталась бы великой. Заболоцкий же был именно поэтом, поэтическое было в нем гипертрофировано и вытесняло все.

           Как-то, когда он причесывался перед зеркалом, аккуратно приглаживая редкие волосы, моя Иринка спросила его: «Дядя Коля, а почему ты лысый?»
           Он ответил: «Это потому, что я царь. Я долго носил корону, и от нее у меня вылезли волосы».
           И вот — воспоминание о его добродушно-серьезном лице, которое в эту минуту я видела отраженным в зеркале, воспоминание о спокойном естественном тоне, которым он произнес: «Я царь»...
           И все.

К началу воспоминаний

Роскина Н. Николай Заболоцкий // Роскина, Наталия. Четыре главы: Из литературных воспоминаний. Paris: YMCA-PRESS, 1980. С. 61-98. Из книги: Роскина Н. Четыре главы: Из литературных воспоминаний. Paris: YMCA-PRESS, 1980. С. 61-98.
Tags: воспоминания
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

  • 4 comments