Игорь Лощилов (loshch) wrote,
Игорь Лощилов
loshch

Categories:

Наталия Роскина. Николай Заболоцкий (1)



Наталия Роскина

НИКОЛАЙ ЗАБОЛОЦКИЙ


<63>

           Всю молодость я бормотала себе и дочери «Знаки Зодиака». «Меркнут знаки Зодиака над просторами полей… Спит животное Собака, дремлет птица Воробей…» Автор этих стихов был для меня фигурой нереальной. Я никогда ничего не слышала о нем лично. Он казался сгинувшим в небытие, — так же как и Олейников. «Страшно жить на этом свете, в нем отсутствует уют… Ветер воет на рассвете, волки зайчика грызут». Что-то знала я и об Хармсе, Введенском. Целая поэтическая струя в новой литературе, стихи, полные ума, таланта и мрачного блестящего юмора — все оказалось подрезано. То ли есть, то ли нет. Есть, да не прочесть.
           И вдруг оказывается — Заболоцкий живой, реально живущий на Беговой улице, знакомый с какими-то моими знакомыми.
           После смерти Сталина стихи Заболоцкого стали появляться в печати. Другие стихи, совсем другие, но тоже прекрасные. Однажды весной 1956 года мне позвонил мой друг Иван Игнатьевич Халтурин: «Немедленно приезжайте, ко

<64>

мне едет Заболоцкий и будет читать стихи». Но приехать я никак не могла, так как у меня у самой сидели гости. «Какое свинство, — долго пилила я Халтурина, — приглашать в последнюю минуту. Так порядочные люди не делают. Извольте теперь это поправить и повторить». — «Вы мне осточертели, — сказал наконец Халтурин. — Вот вам телефон Заболоцкого, звоните ему сами. Правда, позвоните, он, ей-богу, будет очень рад. Поэты ведь любят, когда их просят почитать».
           Я колебалась недолго, позвонила, стала объяснять, что вот, мол, как мне обидно, что меня не было, и нельзя ли как-нибудь... Заболоцкий отвечал мне вежливо, но без приветливости, что он плохо себя чувствует, недавно перенес инфаркт. Я попрощалась, чувствуя себя уязвленной. Заболоцкий сказал: «Впрочем, оставьте мне ваш телефон. Когда я буду чувствовать себя лучше, я вам позвоню». Я назвала номер, уверенная, что он его не записывает. У меня появился новый повод бранить Халтурина, что он поставил меня в дурацкое положение. Вскоре я все это забыла. Жизнь я вела в ту пору трудную. Утром уходила на работу, а дочка моя восьмилетняя без меня возвращалась из школы, соседка по нашей коммуналке давала ей поесть. Вечером я возвращалась и не знала, за что хвататься: готовить обед на завтра, стирать, убирать. С ее отцом я уже несколько лет, как разошлась.
           И вот как-то, через полгода, звонок по телефону. «Наталья Александровна, с вами говорит Заболоцкий. Разрешите мне к вам приехать». Я захохотала. Я была совершенно уверена, что меня разыгрывает кто-то из друзей, кто знал о моем несостоявшемся с ним знакомстве. Потом он гово-

<65>

рил мне, как ему понравился мой голос по телефону и этот смех, как ему показалось — вот существо жизнерадостное, вот его спасение, этот смех. «Нет, это действительно Заболоцкий, и я хотел бы с вами увидеться. Ведь вы же хотели со мной познакомиться, помните — вы мне звонили...» — «Да, но ведь вы мне отказали. Мне было очень обидно. Чего ж теперь... Да и вообще я сейчас занята. Я купаю дочку». — «Какое чудное занятие. Но ведь это недолго?» — «Долго. Сначала я ее выкупаю, а потом буду сушить». — «Значит, вы мне отказываете?» — «Да». — «Это невозможно! Вы мне необходимы. Это очень серьезно, поверьте. Мне необходимо с вами увидеться». Я сдалась. Через час он приехал, я надела пальто и спустилась с ним вниз, где его ждало такси — «зим». (Он любил ездить в больших машинах). Мы поехали в ресторан и он заказал ужин. По-видимому, он выпил много уже когда звонил мне, — я сама никогда не пью, никогда не имела дела с пьющими людьми и очень плохо разбираюсь в стадиях опьянения. Но я поняла, что он пьян, тяготилась разговором, который к тому же никак не становился интересным и хотела скорее приехать домой. Назавтра Заболоцкий позвонил мне на работу, в редакцию «Литературного наследства» и с такой же настойчивостью стал просить меня увидеться. Он заехал за мной за полчаса до конца моего служебного времени. Сотрудники редакции смотрели в окно, пытаясь разглядеть знаменитого поэта сквозь стекла «зима». Всем, мне в том числе, было весело. Мы поехали в другой ресторан, он заказал ужин, и тут мне опять стало скучно, потому что разговор не ладился, все было как-то неестественно, и еще потому, что он сразу стал пить, а мне это было неприятно. Еще накануне он внезапно

<66>

закрыл лицо руками и сказал: «Боже, как я несчастлив! А вы?» — Я была смущена. Я видела много горя, но никогда не могла сказать о себе, что я несчастлива. Он умолк, и продолжался пустой ресторанный разговор — ешьте, пейте. И вот сегодня все то же самое — что вам заказать, стоило ли, право, ехать, и дочка сидит одна дома... Вдруг Заболоцкий вынул из кармана записную книжку, вырвал из нее листок бумаги, вынул из другого кармана авторучку, написал что-то и протянул мне. На листке было написано: «Я п.В. б.м.ж.» Я легко поняла и посмотрела на него в каком-то ужасе. Он аккуратно сложил этот листок и положил в карман. Началось прежнее — отчего же вы не едите, неужели вы в самом деле ничего не пьете. И вдруг он снова вынул листок из кармана и показал мне. «Это — серьезно». — «Простите, — сказала я, — насколько я знаю, у вас есть жена». — «Она уходит от меня, — ответил он, и на его глазах показались слезы. — Она полюбила другого». — «А кто он?» — «Он тоже писатель». — «Хороший?» — глупо спросила я. — «Хороший. Ну, не очень хороший, но все-таки хороший. Если бы вы знали, как я одинок!» Я молчала. «Подумайте. Прошу вас, подумайте».
           Времени «думать» у меня оказалось мало. Каждый день он приезжал за мной, ему уже казалось, что он влюблен безумно.
           Я была измучена этими вечерами в ресторанах, после работы, его настойчивостью, вдохновлена его клятвами, его стихами. Он посвятил мне стихотворение «Письмо»:

Унесу я твою золотую красу,
Унесу.

<67>

Унесу, чтобы птицы и те закричали в лесу,
Унесу.
Унесу, чтобы ветер запел, чтобы вихрь застонал,
Унесу.
Унесу, чтобы вздрогнул на небе созвездий обвал,
Унесу.

Ты – одно мое счастье, великое чудо мое,
Заодно и несчастье, и горькое горе мое,
И откуда взялась ты, откуда явилась ко мне
В день, когда уж висел я, болтаясь на тонком ремне!

Ты есть лучшая часть непогибшей моей, несметенной души.
Напиши мне хоть слово одно, хоть словечко одно напиши!
Не отец я тебе, не учитель тебе, не любовник, не муж.
Не знаток я людей, не художник идей, и неловок к тому ж.

Я – забытый ребенок, забытый судьбой, позабытый в осеннем саду.
Озираясь с тоской, спотыкаясь с мольбой, лишь к тебе я бреду.
И тебя увидав, и тебя повстречав, и упав на пути, пред тобой
Слышу: крылья растут! Слышу: трубы поют у меня, у меня за спиной!

<68>

И теперь я тебя никогда, никогда не отдам никому,
Никому.
Пусть опять меня гонят, опять заключают в тюрьму,
Никому.
Пусть ломают мне кости, бросают в могильную тьму.
Никому.
Вопреки всем законам людским, вопреки человечью уму –
Никому.*

           Однажды он потребовал окончательного ответа. Мне было тяжело. Я сказала: «Если окончательно — нет». Он ответил: «Вы подписали мой смертный приговор». Я страшно испугалась, просила его подождать, но после нескольких дней непрерывных объяснений — согласилась. Пить он перестал еще раньше. Я как-то сказала: «Вы же пьете не переставая, разве еврейская девушка выйдет за вас замуж?» Он отставил бокал и произнес торжественно: «С этой минуты я бросаю пить».
           Брак его в тот момент не был еще расторгнут ни официально, ни фактически. С Екатериной Васильевной, он советовался, жениться ему на мне или нет. Все это было достаточно странно, но я была к этому слепа. По словам Заболоцкого,
_________________________
* Это стихотворение не было опубликовано. Впоследствии, как-то Заболоцкий сказал мне, что оно ему не нравится и что он не собирается его печатать. И добавил «Я его хранить не буду, а ты — сохрани».

<69>

Екатерина Васильевна была сначала в ужасе от его решения, но потом, когда он дал ей прочесть одно мое сочинение (автобиографическую повесть о детстве, о смерти матери и гибели отца), она поверила, что я по крайней мере не какая-нибудь авантюристка. Детей его я ни разу не видела, и о них он рассказывал мало. «Дети у меня обыкновенные». Как было устроить нашу жизнь в житейском, квартирном смысле, как объединить наши столь разные существования — все было неясно. Тут он мне сказал, к кому уходит от него жена. Это имя было мне отлично знакомо. Василий Семенович Гроссман — близкий друг моего отца. Когда мой отец пропал без вести (и было ясно уже, что это означает), Василий Семенович отыскал мой адрес и прислал мне, тогда незнакомой ему четырнадцатилетней девочке, письмо, в котором справлялся, не может ли он мне чем-нибудь помочь — деньгами, книгами. Так не поступил ни один из друзей моего отца, хотя их было много. После войны я бывала у Гроссмана и относилась к нему с глубочайшим уважением и любовью. И Екатерина Васильевна заочно стала мне симпатична — это чувство сохранилось навсегда.
           Пока все кипело в сердцах пятерых людей (Василию Семеновичу предстояло оставить свою жену Ольгу Михайловну) , пока все еще по существу оставалось неопределенным, Николай Алексеевич стал всем говорить, что женат он на мне и, взяв небольшое количество необходимых вещей, переехал в мою комнату в коммунальной квартире на Первой Мещанской.
           Ссориться мы начали буквально с первого же дня. Как только был исчерпан предыдущий предмет обсуждения, — выхожу я за него замуж или нет, — этим предметом стала

<70>

политика. Я была сравнительно молода (двадцать восемь лет), мысли свои высказывала запальчиво. Заболоцкий отвечал мне спокойно и твердо: «Для меня политика — это химия. Я ничего не понимаю в химии, ничего не понимаю в политике, и не хочу об этом думать».
           По молодости, или по глупости, но я поняла его слова буквально. Если он не понимает — я ему объясню.
           Дни-то какие были — конец октября, ноябрь 1956 года... Венгерские события. Близкий мне человек, посвященный мною в перипетии моего знакомства и романа с Заболоцким, С.А. Макашин говорил мне: «Странные вы оба. Единственное, что сейчас может интересовать людей — это революция. Я не ждал бы телефонного звонка, я жду только выпуска последних известий. В такие дни, по-моему, все личное должно быть забыто. Впрочем, вы с ним, видно, устроены иначе».
           Если он не понимает — я объясню... И вот я вдохновенно разглагольствовала о том, что без политики ничего не существует, что наша жизнь пропитана ею; несложными примерами я подкрепляла свои несложные мысли. Заболоцкий отмалчивался, но, видно, думал что-то свое. Как-то мы шли с ним вверх по Кузнецкому — из Книжной лавки ко мне на Мещанскую. У нас в руках были пакеты с только что купленными книгами: первый «День поэзии», сборник стихов Мартынова. Вдруг Николай Алексеевич остановился и спросил меня: «Скажи, Наташа, а ты не занимаешься ли химией?» Я засмеялась, и мы пошли дальше.
Войдя в комнату, Николай Алексеевич положил на стол пакеты и, не дав мне снять пальто, сказал: «Подойди ко мне». Я подошла, он обеими руками сжал мне лицо и, за-

<71>

ставляя смотреть в глаза, с какой-то жестокой торжественностью сказал: «Наташа! Я прошу тебя дать мне честное слово, что ты не занимаешься химией. Ты не занимаешься тем, что я называю химией. Честное слово».
           Я охотно дала ему это слово. Разумеется, я не занимаюсь тем, что он называет химией. (Вообще он от меня вечно требовал каких-то клятв. Ничего нельзя было просто обещать, всегда надо было клясться. Я вспомнила это, когда он написал стихотворение «Кляласm ты до гроба / Быть милой моей».)
           Вечером того же дня мы поехали кататься, — как он любил, в большой машине. Мы сидели рядом, соединенные чем-то значительным и разъединенные чем-то еще более значительным. Случайный прогулочный маршрут привел машину к клиникам и институтам на Пироговке. Около скверика, где памятник Пирогову, Николай Алексеевич предложил остановиться. Мы вышли из машины, чтобы пройтись по скверику. Та осень была удивительно теплой, и живы были еще какие-то нетронутые морозом цветы. Шофер охотно ждал нас, опустив голову на руль. «Интересно, что он о нас думает — кто мы, зачем мы тут, кем мы приходимся друг другу? — задумчиво произнес Николай Алексеевич. — Об этом шофере я напишу стихотворение». Я не знаю, когда оно было написано — я прочла стихотворение «Последняя любовь» уже в печати, в журнале «Москва».
           Мы, действительно, чувствовали себя бездомными, как и описано в этом стихотворении. Жить у меня было ужасно неудобно. Откладывая неприятные заботы, Николай Алексеевич подал заявление в Литфонд и попросил предоставить ему две путевки в писательский санаторий в Малеевке —

<72>


ему и его жене... В этот момент он забыл мою фамилию. Он позвонил по телефону из Литфонда мне на работу и спросил: «Наташа, прости, как твоя фамилия?» — Я спокойно ответила: «Моя фамилия Роскина». — «Да, правда. Я чувствовал, что что-то не так. Я написал — Соркина». Все присутствовавшие, конечно, хохотали, я в том числе. Не смеялся только С.А. Макашин. Он сказал: «На фронте так женились». Фронт — близость гибели, какая-то неистовая спешность радости, какое-то безумное смешение горя и счастья — это и была душа Заболоцкого.
           В ожидании путевок продолжалась неустроенная жизнь. Знаменитый поэт выходил умываться на коммунальную кухню или терпеливо ждал, пока продавщица бакалейного отдела Шурка окончит стирку и освободит коммунальную ванну. Заболоцкий брился, а его выхода уже ждала Шуркина тетка, старуха сильно за семьдесят, именуемая тем не менее не иначе, как Дунька. В квартире жило около двадцати человек — шесть комнат, и в каждой семья. Особенно интересовался Заболоцким один интеллигент, сын бывшего хозяина этой квартиры. Он очень любил поговорить с умным человеком. Я — при Заболоцком — спросила его, к слову, читал ли он когда-нибудь Шекспира. Он ответил: «Конечно, читал. Рассказы его читал, только забыл уже. Один, помню, хороший — про машиниста паровоза».
           В комнате моей стоял узкий диван, на котором спала я, и на ночь расставлялась раскладушка для Иры. Теперь на этой раскладушке спал Николай Алексеевич, а Иру клала у себя одна из наших соседок, сердобольная тетя Мотя. Ире было хорошо у тети Моти, потому что там вечно работал телевизор, но все-таки отчасти обидно.

<73>

           Наконец, наконец, нам сообщили, что в конце ноября мы уедем в Малеевку.
           И именно в этот вечер мы поссорились. Мы заспорили о преимуществах капитализма и социализма. Николай Алексеевич не пожелал продолжать разговор при девочке и дождался пока она легла спать. Тогда он педантичным движением заложил закладку в книгу, которую демонстративно читал. Повернувшись ко мне, он сказал: «Мы с тобой так расходимся во взглядах, что оставаться вместе не можем. Я ухожу»,
           Он стал собирать свои вещи. Их было совсем немного, и он медленно и обстоятельно укладывал в портфель бритвенный прибор, книги и прочее. Я молча следила за ним, ошеломленная. Это была первая серьезная ссоря, и повод ее мне казался вполне уважительным. Потом он не раз упрекал меня, что я его не удерживала. «Это было так жестоко». А я просто думала, что удерживать бесполезно.
           Собравшись и одевшись, он некоторое время постоял, держа в руке шляпу, потом сказал: «Прощай». — «Прощай», — ответила я. Но Николай Алексеевич не ушел, а сел за стол и закрыл лицо руками. На глазах у него были слезы. Он стал меня упрекать, что я могу так легко его отпустить, я стала его упрекать, что он так легко угрожает мне уходом, и мы помирились.
           Но можно ли было помириться? Разве не главное в близости людей - заветная черта, которую не перейти влюбленности и страсти?
           В сущности, мы оставались чужими, но оба возлагали надежды на свой отъезд.
           Перед отъездом Заболоцкий подарил мне прекрасное

<74>

ожерелье из аметистов. Крупные фиолетовые ягоды были прерваны одной слезкой. Я все время их носила, а больше у меня, собственно, не было ничего, и я предчувствовала, что среди малеевских дам буду, так сказать, «не одета». С первой минуты нашего появления в этом свете я ощутила пристальное внимание к своей персоне. Надо было идти в столовую — огромный зал чуть ли не на двести человек, с глупыми жирными колоннами, с высоким зеркалом в глубине. Я заглянула и отпрянула. Мы немного постояли, посмеялись, Николай Алексеевич взял меня под руку и ввел в этот зал.
           Между прочим, я здесь заметила, как хорошо он был воспитан, как приятно держал себя за столом и как непохож был этим на наших соседей. Переводчица Р. за каждой трапезой требовала, чтобы это унесли и принесли другое, а другое приносили недостаточно горячим, и она добивалась новой перемены. «Нечего их баловать», — говорила она. Переводчик Л. взял с вазы мандарины, поставленные на шестерых, и положил себе в карман, говоря: «Ничего, еще дадут». Писатель Б. всегда приходил разгоряченный, только от чернильницы, и не обращая внимания на чей-то уже начатый разговор, бормотал, весь встрепанный, что-то про свою работу об Ильиче. Благовоспитанный Заболоцкий был от них бесконечно далек и, хотя никогда не забывал два раза в день осведомиться у послеинфарктного Щипачева - «Как ваше самочу?», — в душе относился ко всем этим людям точно так же, как к Шурке, Дуньке и тете Моте.
           В Малеевке жили тогда именитые личности, к ним приехала машина из правления Союза писателей. На машине прибыла секретарша с заданием: получить у неко-

<75>

торых писателей подписи под воззванием к писателям-венграм.
           Заболоцкого не было в списке тех людей, к которым секретарше надлежало обратиться. Но я увидела, что он не только не рад, но, напротив, задет этим и озабочен. «Что же произошло, как ты думаешь? Почему ко мне не обращаются?» Я молчала, перебирая свои аметисты. Ему всегда нравился легкий звон, нежное похрустыванье этих темносиреневых зерен. Сначала мне хотелось его успокоить, я сказала, что наверно просто забыли о нем, не знали, что он здесь. «Как же не знали? Известно, что я здесь». Тогда я не выдержала и сказала резко: «Я тебя не понимаю. Мне кажется, тебе просто повезло, ты можешь легко избежать унижения. А ты беспокоишься, что не попал в обойму»...
           Странно — я очень хорошо помню эти свои слова и совсем не помню его ответа. Это часто бывает с людьми, когда они взволнованы. Но я думаю, что я не помню по одной только причине — что он не сказал мне ничего. Память у меня достаточно хорошая.
           Еще один эпизод из малеевских. С Николаем Алексеевичем кокетничала одна очень милая и хорошенькая женщина, и он тоже кокетничал с ней. Она старалась присоединиться к нам в наших прогулках и беседах за общим столом, а он отвечал ей серией шутливых стишков:

           Это кто бежит за нами
           В узеньких штанишках?
           Это Мима бежит за нами
           В узеньких штанишках.

           Варьировались эпитеты к «штанишкам» (она любила носить брюки), варьировались глаголы — что-нибудь вместо

<76>

«бежит», но остальная форма сохранялась. Все это было очень мило, но иногда вызывало мою ревность. Однажды эта женщина спросила: «Почему вы уходите? Вы уйдете, Николай Алексеевич сразу уйдет за вами, а мне хочется с ним побыть». Я ответила: «А я не хочу, чтобы он с вами был, я его ревную к вам». Мима не захотела принять мои слова всерьез и пошутила — вы, мол, простой советский человек, должны знать, что ревность есть пережиток капитализма. На это я с раздражением ответила: «Я человек не простой и не советский».
           Боже! Что было! Я никогда не забуду, как Николай Алексеевич, бледный от гнева, кричал на меня: 'Ты просто сошла с ума! Я немедленно должен отсюда уехать! Ни на день не останусь! Да ты понимаешь ли, что ты сказала! Ты, жена советского поэта, заявляешь, что ты не советский человек! Нет, завтра же я отсюда уезжаю!»
           Что же он, думал, что в своей келье Мима напишет на него донос ужасный? Не думал он этого вовсе. Все мы давно знали эту очаровательную, интеллигентную женщину. Не думал он этого, а вот — боялся. Страх.
           Даже не страх, а ужас.
           И ни в коем случае я не хочу сказать, что Николай Алексеевич был мелким трусом. Я не хочу сказать, потому что я совсем так не думаю. Напротив, я думаю, что весь кошмар нашей жизни заключается не в том, что боятся трусы, а в том, что боятся храбрые.
           И в облике Николая Алексеевича меня больше всего поражала не готовность его с чем-то смириться, от чего-то отстраниться, написать, если придется, «Горийскую симфо-

<77>

нию». Но меня поражал тот — не страх, а именно ужас, ужас всемирно-исторического масштаба, ужас, который сокрушил целое поколение и, увы, Заболоцкого в том числе.
           Однажды, в минуту душевного растворения он все-таки сказал мне одну фразу на эту тему. «Я только поэт, и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть».

*          *
*


           Да, эта смерть не раз была к нему близко. Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один эпизод рассказывал даже несколько раз, и с большим волнением. Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его непосредственного начальника: «Ну, как там Заболоцкий — стихи пишет?» — «Нет, — отвечал начальник. — Какое там. Не пишет: больше, говорит, никогда в жизни писать не будет». — «Ну то-то».
           И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее.
           Выступая с речью на похоронах Заболоцкого, Борис Слуцкий передал следующий разговор, будто бы бывший у него с Заболоцким в Тарусе. Они проходили мимо какой-то стройки, и Заболоцкий сказал: «Я прошел все этапы строительства. Я был и землекопом, и плотником, и чертежни-

<78>

ком, и прорабом». И будто бы эти слова он произнес с каким-то удовлетворением.
Но я вспоминаю это «ну то-то» — и не верю Слуцкому. У Слуцкого есть еще такой рассказ о Заболоцком: Италия, светит солнце, Заболоцкий сидит в гондоле и улыбается своей доброй улыбкой. Мое восприятие Заболоцкого таково, что я не могу тут верить ни одному слову, хотя Италия, действительно, существует, там почти всегда светит солнце, Заболоцкий там, действительно, был и может быть даже в гондоле и улыбался. «Добрая улыбка» — эти слова могут быть сочтены слащавыми, но они же могут быть и великими словами. Однако ни в том, ни в другом смысле они не относятся к Заболоцкому.
           Кстати, о его поездке в Италию. В журнале «Октябрь» (1959, март) напечатана статья В. Перцова «Да, мы оптимисты!..» Вспоминая встречу советских и итальянских поэтов в Риме в октябре 1957 года, Перцов цитирует выступление Анджелло Рипеллино, профессора русской литературы в Римском университете. Рипеллино имел трехчасовой разговор с Заболоцким, который в конце этого разговора воскликнул: «Я оптимист!» «Он, — сказал Рипеллино, — поэт, принадлежащий лучшей русской традиции, и вот в беседе со мной, иностранцем, Заболоцкий озабочен тем, чтобы произнести магическое слово «оптимизм», которое мы уже слышать не можем...»
           Все характерно в этом эпизоде — и вынужденность Заболоцкого говорить подобные слова, и готовность его вынужденности подчиниться; характерна и полярная противоположность этих слов его истинной натуре,
           Вот какой он был оптимист. Заговорили о возможной

<79>

войне — с какой-то страшной реальностью он стал представлять мне ее масштаб, а о себе сказал: «У меня тут есть погребок (он указал на нижние ящики большого павловского буфета), я буду пить не переставая». Я сказала: «Неужели у мужчины во время войны другого дела не найдется? И потом, что же будет со мной?» Он ответил: 'Ты молодая, может еще и удерешь». Никого он не обнадеживал, ни себя, ни близких, никакой пощады не ждал ни от истории, ни от своей судьбы.
           Тут я отвлекусь и расскажу другой разговор, с другим поэтом, в другие годы. Один из несчастных репатриантов, художник Николай Гущин рассказал мне о встрече с Маяковским в Париже, в 1928 году. Во время революции молоденький художник Гущин оказался на Урале, где распространял большевистские листовки, поэтому вскоре ему пришлось бежать от Колчака. Занесло его на Дальний Восток, а оттуда, морем, он попал в Европу — в Париж, где, вероятно, он был счастлив, как всякий художник. («Хорошо голодать в Париже», — говаривал Роберт Рафаилович Фальк.) Но тянуло домой, тянуло, — и тут, совершенно неожиданно для себя, Гущин обнаружил, что советское правительство, те самые большевики, отказывает ему в въездной визе. Гущин волновался, добивался, сходил с ума, — так прошло года четыре. И вот, встретив в кафе своего старого приятеля по дореволюционной художественной Москве, Маяковского, Гущин кинулся к нему с рассказами о своих хлопотах. Маяковский обдал его ушатом холодной воды. Он спросил: «А зачем тебе туда ехать?» Надо было знать этого пылкого, чистейшего человека, в котором священные понятия, как искусство, родина, честь, светились неизменным светом.

<80>

           Не остыло это свечение и в той страшной саратовской коммуналке, куда упекли его после репатриации 1946 года, — в восьмиметровую конуру, под надзор и укусы клопов, соседей и КГБ. (Мы знали, что у вас нельзя высказываться, но надеялись, что после войны станет легче. Мы знали, что у вас нельзя купить одежду, но думали, что на первое время хватит, а потом она ведь должна появиться. Мы знали, что у вас трудно во многих отношениях, но нам казалось — мы будем счастливы уже тем, что вокруг все говорят по-русски. Но мы не знали и не могли знать, что такое коммунальная квартира. — Так говорил мне один из репатриантов той же группы.) «То есть как — зачем? — воскликнул изумленный Гущин. — Работать! Для народа!» Маяковский мягко коснулся его руки и сказал: «Брось, Коля! Гиблое дело».
           Гиблое дело!
           Не следует и начинать речь о Заболоцком, если не иметь намерения сказать, что его судьба, его душа и его поэзия были исполнены такого трагизма, который не может быть смягчен никакой гондолой, никаким Орденом Трудового Красного Знамени, словом, ничем из того, что под конец жизни начали ему подбрасывать, и к чему он, к сожалению, относился всерьез, с явным стремлением держать себя как подобает «выдающемуся советскому поэту». Сие последнее — отсутствие скепсиса к этим вещам — есть, на мой взгляд, не смягчение, а усугубление его трагической беды.

          ...По вечерам в Малеевке мы выходили на прогулку. Дело было в декабре, и после чая уже совсем, совсем темнело. Мы ходили по раз заведенному кругу, иногда к нам

<81>

присоединялся поэт и переводчик Семен Израилевич Липкин. Он много рассказывал про войну, про то, как он выходил из окружения. Если Липкина с нами не было, то говорил, конечно, Николай Алексеевич. Я всегда просила его рассказать «про себя». И он рассказывал, как его с холода вшвырнули в камеру, и он сначала даже не понял, что гут происходит: в камере было очень много народу, и все совершенно голые. «Я почувствовал, что должен быть, как все, — сказал он, — я вошел, поздоровался, тоже разделся, сел и скоро мне все стало ясно. Уже через полчаса около моих ног оказалась лужица. В камере не было никакого источника воздуха. Мы сидели не шевелясь, голые, и задыхались».
Или рассказывал он, как на каком-то пересыльном пункте всех заключенных высадили из вагонов - их должны были пересадить в другой поезд. И всем было приказано стать на колени. Чтобы было виднее, если кто-нибудь попытается бежать. Так, на коленях, они простояли несколько часов.
           Он рассказывал про голод, холод, про другие тяготы, про издевательства, какие только может создать воображение садиста, про вещи, только услышав которые человек перестает есть и спать; он мне рассказывал, что как только его арестовали в 1938 году, с ним сразу сделали нечто такое, от чего тут же пришлось отправить его в лазарет; и обо всем этом он говорил ровным тоном, не меняя выражение. И только когда он вспоминал, как начальник лагеря сказал — «не пишет, ну то-то» — в глазах его появлялся злой, отчаянный огонь.

Роскина Н. Николай Заболоцкий // Роскина, Наталия. Четыре главы: Из литературных воспоминаний. Paris: YMCA-PRESS, 1980. С. 61-98.

Продолжение Из книги: Роскина Н. Четыре главы: Из литературных воспоминаний. Paris: YMCA-PRESS, 1980. С. 61-98.
Tags: воспоминания
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

  • 7 comments